Дуэль

«Ольга, ты еще спишь?»

«Нет, вы ошиблись номером».

«Ладно, извините…»

Какой идиот – «ладно, извините»! Нет бы сказать, что я ворочался всю ночь, мучительно пытаясь воскресить запах ее тела, или что зуб совсем перестал ныть, потому что сознание, поглощенное свежей чувственностью наших отношений, не обращало на его жалкие стоны никакого внимания. Этот зуб мучил меня всю неделю, настойчиво присутствуя в голове и давая понять, что значит неподдельно сосредоточиться на каком-то предмете. Что бы я ни делал: пролистывал журнал или гладил брюки, вворачивал лампочку в ванной или разговаривал с продавщицей в хлебном отделе, объясняя ей, что мне нужна булка, которая не крошилась бы, когда ее разрезаешь ножом, – всегда я думал о своем несчастном зубе. Я уже собрался было пойти к стоматологу, как зубная боль вдруг отступила под напором страсти, которою я вспыхнул во время нашего последнего свидания, но угли которой разгорались во мне еще с того самого мгновенья, когда я впервые почувствовал на себе ее удивленный взгляд. Удивилась же она, по ее собственному признанию, моему лицу, которое «выражало гремучую смесь, составленную из чувства голода, озабоченности Понтия Пилата и еще какой-то общей жизненной неприкаянности». С того дня много воды утекло… И хотя у меня было немало возможностей находиться рядом с ней, прикасаться к ее рукам, лицу, волосам, – все же узнать ее тело всерьез я смог лишь накануне, когда ее муж (эта вечная тень наших встреч) наконец уехал из города.

Моя память сохранит это до конца моих дней так же, как она хранит запах молока, брызгавшего из материнской груди на мои пухлые щеки, или запах хвойной смолы, которую мне довелось жевать в детстве вместо жевательной резинки. Мои ноздри ничего подобного не знали прежде. Они раздулись, словно паруса на ветру, подхватили и понесли меня по волнообразным изгибам и землетрясениям ее тела, то вскидывая навстречу священному и не обремененному плотью облику Вечной Женственности, то швыряя в глубины вожделенного ощущения собственной и ее безнадежной распущенности. Я вдыхал и вдыхал в себя то, как она пахнет, и образы и тропы рассыпающейся колодой игральных карт падали на ровное сукно моего воображения. Из всего мне отчетливо запомнились только лепестки медвяного лотоса, перемешанные со свежевыпавшим снегом, да маленькие речные ракушки на раскаленном песке. Она раскинулась на постели, и солнце, проникнув сквозь неловко сбившиеся занавески, рассекло ее тело на полосы, благодаря чему я чувствовал, как вливающийся в мои ноздри воздух был то теплый, то прохладный. Сантиметр за сантиметром я совершал свое восхождение, а ее руки в одно и то же время притягивали и отталкивали меня, не давая какому-то одному состоянию закрепиться между нами. Когда я наконец достиг вершины, с губ ее сорвался и заметался по комнате шальной аккорд, а я щекой прижался к ее волосам, которые на солнце сделались невероятно горячими и сами солнцем разметались по подушке. В ту минуту мне послышалось, как она прошептала: ах, было бы хорошо теперь же умереть! Во мне тоже остановилось и замерло на миг какое-то всеохватывающее, полновесное ощущение блаженства, но если бы я вздумал выразить его словами, я выразился бы иначе, нежели она, потому что испытанное мною требовало продолжения, усиления жизни, хотя я и не понимал почему – настолько это ощущение было внутренним и от рассудка укрытым…

Да, я мог бы сказать ей, что в тот момент волосы у нее были горячие, но вместо этого мой вероломный язык вытолкнул изо рта бессмысленное «ладно, извините». И уже было не вернуться и не исправить ничего, оставалось лишь попытаться дать происшедшему верное толкование, в котором неудобство чувства отчасти сглаживалось бы убедительностью доводов рассудка.

Почему я спросил о том, о чем спросил? Ну конечно: это ни в коей мере не разоблачало моей невежественности (спящий вряд ли может сказать «алло»), но, напротив, было оправданным актом и свидетельствовало в мою пользу, поскольку она сразу должна была понять, что я не забыл о том, что такое для нее сон, и отдаю должное ее способности обнаруживать особенное там, где оно едва выглядывает из-под покрывала привычной и вполне растолкованной повседневности.

«Сон для меня, – сказала она как бы между прочим, когда мы находились в самой высокой точке чертова колеса и рассеянно-перекрестными взглядами сверху смотрели на сделавшийся вдруг плоским, как лепешка, город, – не является чем-то, что находится посредине между просто засыпанием и пробуждением, но всегда это – забвение всего, что есть у тебя, кратковременное оцепенение всего в тебе живого, словно ты упражняешься в состоянии, которое в будущем неминуемо постигнет тебя – все равно, разглядишь ты в мире лицо Нарцисса или Медузы. Иногда я засыпаю днем, стоя в задумчивости у окна и разглядывая проходящих под ним людей, или вечером, когда гуляю по городу, и тогда меня непроницаемой пеленой обволакивает вневременье, я словно оказываюсь в зрительном зале, зажатая между подлокотниками кресла, и со стороны, из самого заднего ряда, наблюдаю за жизнью, без меня продолжающей разыгрываться на сцене. Когда я прихожу в себя, все вещи вокруг, снова становясь близкими, хотя и возобновляются в своих прежних узнаваемых очертаниях, но вместе с тем как будто подновляются, как будто что-то до сих пор скрывающееся в них начинает проступать наружу. Мое сознание заново знакомит меня с ними, я словно много наслышана о них, а теперь имею возможность лично в них удостовериться, узнать, каковы они на самом деле, ведь никогда действительность не воспринимается нами столь отчетливо и для нашего мнения не заинтересованно, как в первые минуты нашего пробуждения ото сна».

Так что иносказательностью своего вопроса я вполне мог поинтересоваться: помнит ли она еще о том, что произошло между нами? Она сказала «нет», но это вовсе не следовало рассматривать как окончательный приговор, но скорее тоже как иносказательность, которая своей холодной тональностью (поскольку звучание этого «нет» было отвратительно ровным и глухим) тщательно маскировала кипение в ее душевном котле.

Тут мне пришло в голову задаться вопросом: от кого требовалась эта маскировка? Если бы она была одна, она, пожалуй, также сказала бы «нет», но совсем иначе, с какой-нибудь шаловливостью в голосе, дразня меня и играя со мной в кошки-мышки. От самой себя она не стала бы прятать случившийся в ее жизни адюльтер, и уж тем более не стала бы прятать себя от меня, а она прятала и скрывалась, значит, рядом был кто-то, чьи уши не должны были услышать всей правды. Но тогда кто бы это мог быть? Муж?.. Но ведь для него было еще слишком рано, она ждала его к обеду, а теперь было только семь или четверть восьмого.

Я поднес руку к лицу, чтобы взглянуть на часы, и вспомнил, что они остались у нее, под журнальным столиком, куда я их забросил. Помнится, я подумал, что браслетом расцарапаю ей кожу, когда мои руки немыслимо-разнообразными графемами будут ложиться на ее тело, поэтому, сорвав часы с запястья, я уронил их на ковер, устилавший пол в гостиной. Потом были разметанные по подушке горячие волосы, а еще позже я уже был одет и готов уйти, как вдруг взгляд мой остановился на расстегнувшейся серьге на ее ухе, и я вызвался ее застегнуть. Я проявил осторожность, но все равно мои пальцы, едва щелкнул замок сережки, соскользнули и припали к мочке уха, изумительно гладкой и прохладной. Я спросил, хочет ли она, чтобы я немедленно ушел; она закрыла глаза и щекой коснулась моей ладони, что было воспринято мною как знак. Я снова сорвал часы и бросил их на пол, под журнальный столик, отметив про себя, что если они разобьются и встанут, то этим только сделают нам одолжение: время должно останавливаться, когда утоляется мистическая тоска человека по своей утраченной половине и как следствие рождается и живет какое-то мгновение тень первозданного андрогина.

Но если это все-таки муж? Тогда я до конца дней своих должен превозносить ее проницательность, благодаря которой она вытолкнула меня, дрожащего и умоляющего оставить на ночь, из квартиры, напоследок тихо, чтобы не услышали соседи, обронив, что «теперь нам придется жить одними воспоминаниями». Я хотел ответить, что по крайней мере это будут ни с чем не сравнимые воспоминания, но она тряхнула головой, показывая, что не желает больше ничего слышать, и закрыла дверь. Выходит, она уже тогда предчувствовала, что мы можем оказаться застигнутыми врасплох, и поспешила довериться своему чутью, чтобы избавить нас от разоблачения перед лицом выступивших вдруг наружу и не принятых нами в расчет обстоятельств. И вот теперь вся моя благодарность выразилась в каком-то жалком «ладно, извините»! Можно ли оправдать как-нибудь подобную глупость?

Я ногой освободился от одеяла, но не встал сразу: мне не хотелось продолжать этот день, который, судя по его началу, не предвещал ничего хорошего. Если бы Ольга ответила иначе, что-нибудь вроде «я только что открыла глаза и подумала, как было бы здорово услышать тебя», тогда я, разумеется, не совершил бы этого промаха, а нашелся бы сказать что-нибудь лестное для ее слуха, и кто знает, возможно, мы договорились бы о прогулке по секретным проталинам сквера, среди голых деревьев которого все же можно было чувствовать себя в некоторой безопасности; или, еще лучше, отправились бы к реке, чтобы с ее пустынного берега наблюдать, как она, избавившись от ледового надгробия, с облегчением несет свои серые воды. Я с сожалением подумал, что, лишившись всего этого, должен буду теперь тащиться на другой конец города к своей матери и отчиму, чтобы вместе с ними и их зреющей дочерью, у которой было блестящее лицо и поросячьи ноздри, есть пасхальные яйца и проникаться тоскливо-безысходным состоянием современного христианства.

Мой почтенный отчим, преподавая в университете историю мировых религий, с какой-то собачьей озлобленностью нападал на эти самые религии, желая во что бы то ни стало разоблачить их жажду навязать на всякую шею дух и букву своей веры. Он говорил, что каждая религия родилась из людского страха и нужды и вторглась в жизнь через заблуждения разума, и при этом приставлял указательный палец к своему виску, отчасти подчеркивая тем самым, что по-настоящему религиозность в состоянии охватить ограниченный круг людей нуждающихся и боязливых, отчасти же указывая на значительность самой этой мысли, которая не столько выражает его собственный взгляд на религии, сколько отражает вполне объективный порядок вещей. Из всех религий отчим особенно недолюбливал христианство, хотя охотно признавался (когда ему случалось бывать навеселе), что в младенчестве его крестили, а церковный колокольный звон, раздающийся на фоне городского шума, пробуждает в нем волнительное ощущение нисходящей на него благодати. Патриарха он ругал за неумеренную светскость и назойливость, с какою тот посредством телевидения являлся перед ликом обширной своей паствы; Папу осуждал за помпезность и религиозный невроз, которые сопровождали его передвижения по католическому миру и которые были тем сильнее, чем глубже язва неблагополучия разъедала католицизм изнутри.

Я вспомнил о недавнем скандале в Ватикане, связанном с педофилией и гомосексуализмом среди католических священников, и представил расползающееся по лицу отчима блаженство, когда тот будет говорить об этом, с аппетитом поедая пасхальные яйца. Примешав таким образом к своему разочарованию телефонным разговором чувство досады от предстоящей встречи с отчимом, я скинул ноги на пол, поднялся и пошел в туалет, периферией сознания держа при себе злополучное «ладно, извините», крепко засевшее во мне занозой.

Чтобы прочитать повесть целиком, откройте ее по ссылке – Дуэль

Автору 100 рублей на чашку кофе: